Роль такого мальчишки я прилежно отыгрывал девятнадцать вечеров, пока не сработало моё тонкое чувство момента. Буквально ушами я понял: пора закругляться. На мнение ножа-бабочки и черепашек мне было плевать, им до моих ушей никак не дотянуться. А терпение Уле и барной публики истончилось в ноль. Все были готовы к развязке. И развязка эта повергла зрителей в самый настоящий экстаз.
История, которую я поведал, препарируя одну из первых черепашек, была простой и наивной, как новорожденный полосат. Будто бы в каждый сотый фарбендекель на Фарбрике, когда она ещё работала, вкладывали особый смысл. Эту историю никак нельзя было проверить или опровергнуть. Казалось бы: расспросите первого встречного фарбричного инженера, и правда выползет на свет. Но, во-первых, обыватель убеждён в окончательном и бесповоротном безумии всякого инженера. Во-вторых, после закрытия Фарбрики ни один человек не признался ещё, что имел к ней какое-то отношение. Все известные мне инженеры исчезли в один день, оставив в пустых квартирах влажный запах растворителя. А ведь это были крутые ребята, которые каждый день работали с неразбавленными цветами!
С болезненным любопытством следили мои зрители, как раз за разом уничтожаю я круглых картонных черепашек, совершая преступление против смысла. С каждым расчленённым фарбендекелем гасла их вера, росли раздражение и желание надрать мне уши.
Наконец девятнадцатым вечером я ловко подменил очередной черепашковский фарбендекель таким же точно, да не таким. Подделку я изготовил накануне: аккуратно разрезал черепаху на два слоя; положил между этими слоями небольшой ординарный смысл; ещё более аккуратно склеил.
И вот вообразите. В два глотка выпиваю полстакана синего. (В голове делается шумно и тепло, на мгновение пропадает равновесие, будто меня укачивают мягкие морские волны; запах соли и песка.) Отставляю стакан в сторону. Зрители затаили дыхание. Они на грани. Им не нужно переглядываться, воздух наполнен незримой взвесью согласия. Слепому ясно: будут бить. Сейчас, когда я в очередной раз проведу ржавым гвоздём по стеклу, оцарапаю их нервы очередным бессмысленным уничтожением фарбендекеля, они молча и деловито (а иные – с плохо скрываемым азартом) надерут мне уши. Мягко говоря.
Достаю бабочку, привычно откидываю лезвие. Ш-ш-ш-шрт. Делаю надрез. Тишина. Ожидание. Готовность номер один. Аккуратно разделяю половинки фарбендекеля. Напряжение достигает апогея. Тусклый свет барной лампы ещё не позволяет моим зрителям разглядеть смысл. Я неторопливо допиваю свой синий. (Крики чаек, прозрачная лёгкость и ветер в лицо.) Цепляю смысл кончиком ножа и победно поднимаю над головой. Смысл едва не задохнулся в картонной фарбендекелевой тюрьме. Но он жив. Переливается в лучах света. И-и-и-и-и…
Взрыв. Грохот голосов и аплодисментов. Публика ликует.
Подогретые своими недорогими цветами, они так же искренне радовались за меня, как только что искренне готовы были поколотить. Так энергично хлопали меня по спине, что, возможно, было бы легче перенести их тумаки.
Свою добычу я отдал Уле: ординарного смысла хватило, чтобы угостить каждого из присутствующих стаканом крепкого красного.
Таким нехитрым способом сделался я «стариной Бахом». Фриц взахлёб рассказывал мне о проделках своего младшенького, Макс жаловался на девиц. Юный Айк как лучшему другу норовил продать рукопись, которая томно шелестела страницами несуществующую мелодию. Короче, меня приняли в стаю.
А ещё после того вечера с барной стойки исчезли все картонные фарбендекели с черепашками. Их сменили дорогие пробковые подставки, которые Уле приберегал для особых случаев.
Я знал о Мауке мало, но главное мне было известно: это тот самый человек.
Маук был угрюмый бородач с горбатым носом, неторопливый и основательный. Только глаза его спорили с этой основательностью, причём спорили крикливо и навязчиво. Были они бегающие, полные нехорошего озорства и очень любознательные – словно юные шорхи. Глаза Маука жили отдельной жизнью и смотрелись нелепо на его серьёзном лице. В иной момент замирали они и делались тусклыми, как раковина дохлой улитки. Никаких сомнений: в такие минуты глаза смотрели внутрь самого Маука, поражённые внезапной мыслью или догадкой, посетившей его большую продолговатую голову.
Мы устроились за отдельным столиком прямо под исцарапанным автографами черепашьим панцирем.
– Что будете пить? Я угощаю.
– Не беспокойтесь, Бах. Бах? Я правильно запомнил? Славно, славно. – Маук достал из внутреннего кармана пиджака мятый пластиковый стаканчик и плоскую фляжку тёмного металла. – Спасибо. Но – употребляю исключительно своё.
Жидкость, которую он налил в стакан, несомненно была цветом. А вот каким именно – этого я разглядеть не смог.
Уле принёс мне стакан синего. Прежде чем вернуться за стойку, старик недобро зыркнул на Маука с его фляжкой, но ничего не сказал.
– Вы не будете против, если я закурю?
Невероятная удача. Я не был уверен, что Маук курит, и настроился выдумывать какое-нибудь неловкое прикрытие для выполнения моего маленького фокуса.
– Нисколько.
В одно мгновение в руке у меня оказался коробок спичек, и вот я уже склонился над столом, протягивая Мауку огонёк. Всё шло просто великолепно.
– Поговорим начистоту. Я вас не знаю. Но Айк утверждает, что вы мировой парень.
Я купил-таки у Айка его чёртову рукопись и опрометчиво принёс домой. Всё в моей комнате – шторы, ковёр и даже примус – насквозь пропиталось запахом её несуществующей мелодии. Находиться там теперь было решительно невозможно: всякий, кто входил в комнату, впадал в подобие каталепсии и начинал мучительно припоминать знакомые вроде бы ноты, которые упрямо отказывались складываться во что-нибудь осмысленное. Оставалось только надеяться, что жертва моя не напрасна.