Под ладонями лениво змеятся трещины. Так мне сначала кажется. Присматриваюсь: вовсе они не змеятся. Мёртвые трещины на мёртвом камне. Кто-то мог бы назвать жизнью их вялое многолетнее путешествие. Но не я.
Сердце колотится полосатом-безумцем. Во всём этом нет решительно никакого смысла. Смысл. Неужели дело в сломанном автомате? Пытаюсь вспомнить нечто важное, но память отказывает.
– Бах! – слышу я эхо смутно знакомого голоса. – Ты здесь?
Почему-то боюсь оборачиваться.
Очень боюсь.
Обернулся.
На мосту возвышается полупрозрачная фигура, которую трудно разглядеть в неверной штриховке тумана.
Тень. Наполовину нарисованная, наполовину грубо вылепленная из картона. Рука сама тянется к револьверу; но револьвера нет.
Мысленно приказываю себе оставаться на месте. Но тем не менее самым трусливым образом бегу прочь. Пересекаю мост. Двенадцать шагов. Вглядываюсь в темноту в глупой надежде рассмотреть дверь, через которую смогу выбраться отсюда.
С каждым моим шагом штриховка тумана редеет, расступается. Всё ещё хуже, чем я мог вообразить. Если честно, я понятия не имею, что мог бы вообразить. Но точно не это.
Слева и справа чёрная гладь неживой воды.
Впереди – нелепые в своей геометрической простоте, словно нарисованные углём на шершавой бумаге, стены тянутся вверх, туда, где должно быть небо. Никакого неба нет. Вместо него низко висит лилово-серый потолок. Он неспешно, по-хозяйски, клубится над моей головой и грохочет проклятия на своём картонном языке. Улица пугает беспощадной прямотой. Она слишком предсказуема и неизменна для настоящей.
Осторожно переставляя ноги, я иду по мёртвой мостовой вдоль мёртвых стен с мёртвыми витринами.
Вообразите себе город, построенный из картонных переплетений на разворотах детской книги. Вы перелистываете страницы, и одна улица сменяется другой. Из плоскости рождается объёмный мир с точнейшими деталями и потрясающей глубиной.
Но, если захлопнуть книгу, этот мир исчезнет. Дома, деревья, улицы и люди сделаются плоскими, превратятся в мёртвый картон.
Я иду по такому развороту.
Никаких сомнений: я оказался в подземельях теней.
– Прекращай эти игры, Бах!
Тень догоняет меня и кладёт руку на плечо.
Мелькает надежда: сейчас я увижу Барбару.
Нет. Не увижу.
Подвал принадлежит Шульцу – лысому коротышке, который не умеет блефовать. Шульц морщит лоб, изображая раздумье, но покрасневшие уши и дёргающийся глаз выдают парня с головой. У него на руках жирненький флеш, никак не меньше.
Где-то наверху, закрученная в бигуди, затянутая в плюшевый халат, тень Наташа, русская девушка Шульца, усердно метелит в ступке чеснок: на обед будет настоящий украинский ахобланко. Звук такой, будто потолок вот-вот рухнет нам на голову.
Не хмурься, Шульц, уши отвалятся, говорит Канадец. У него острые зубы, рыжие волосы и нет имени. Канадец твёрдо убеждён, что он родом из Монреаля, что рано или поздно Роза из «Шейка» отсыплет ему своей девичьей страсти и что его трёх четвёрок достаточно, чтобы обуть Шульца.
Разумеется, ошибается по всем пунктам.
Грет молчит. Грет всегда молчит. В его бороде застряли крошки картона, его печальные глаза слезятся от пыли нарисованного города. Грет полагает, что родился прямо посреди длиннющей автомобильной пробки и негритянка-таксист, принимавшая роды, сказала его матери: береги этого малыша, детка, – его поцеловал Иисус; благодарная мать назвала сына в её, негритянки, честь. Что ж, в одном Грет определённо прав: имя у него женское.
Во дворе орут коты. Коты очень похожи на полосатов, только наглее, и не у всех есть собственные полоски.
Я такой же. Почти как настоящий, только живу в картонном городе. Среди своих картонных товарищей.
Всматриваюсь в нарисованные лица. Почему они не помнят?
Шульц не помнит свой огромный траулер, не помнит, что самые крупные, самые неординарные и тонкие смыслы побывали в его сетях.
Канадец не помнит, что зовут его Асмус, что всякая колода в его руках делается волшебной и картами он умеет отобрать смысл у любого.
Грет не помнит, что родился с револьвером в руке, не помнит, как с крыши табачной башни стрелял птицу-банщика влёт, не помнит, как выдал череп нарвала за остатки гигантского смысла.
Когда я рассказываю об этом, они смущённо улыбаются.
Говорят: не пора ли тебе к доктору, Бах?
Доктор – тусклый старик со строгим взглядом. Он никогда не спорит со мной. Только внимательно слушает и делает пометки в блокноте. Спрашивает: чему вы улыбаетесь, Бах?
Разве можно не улыбаться, когда нарисованный человечек пытается вылечить тебя от несуществующей болезни?
Как вы спите, спрашивает доктор. Хорошо, отвечаю я. Отлично сплю.
Тени, видите ли, спят. Ложатся на свои пышные картонные перины, закрывают глаза и внимательно смотрят так называемые сны.
Требуют того же от меня.
Расскажите о ваших снах, говорит доктор.
И я принимаюсь сочинять. Как мне приснилось, будто Грет раздал мне каре тузов и я выиграл настоящий автобус. Как я отправился в отпуск к морю и познакомился с замечательной девушкой. Как оказался голым на огромной улице, заполненной незнакомцами.
Доктор кивает и записывает. Говорит: расскажите о Барбаре.
Отвечаю, стараясь унять предательский стук моего нарисованного сердца: Барбара умерла.
Я ненавижу ложь, но в этом картонном мире приходится много лгать.
Эту старуху-тень я полюбил, пожалуй, сильнее, чем любил бабушку Бах там, наверху.