Зайнике с подозрительным прищуром следил за тем, как Крозельчикюс зажигает спичку.
– Что вы делаете, Крозельчикюс? Немедленно курите!
– Извините, Зайнике. Не люблю это дело. – Крозельчикюс бросил спичку на стол, туда, где на пропитанной керосином скатерти лежало тело Агаты. – Прощайте, Зайнике. Жаль, вы не способны оценить, как красиво сейчас здесь будет.
– Стойте, Крозельчикюс! – Инспектор направил на Крозельчикюса револьвер. Это был не какой-нибудь легкомысленный «кобольд», а мудрый надёжный «маузер»; дуло его смотрело печально и строго.
– Очень хорошо, – сказал Крозельчикюс, снимая очки и убирая их в нагрудный карман. – Если вы правы и я болен… Если мир только кажется мне не таким, каким видите его вы, то револьвер выстрелит, и мы умрём здесь вместе. Если прав я и неодобрение револьвером вашей серой деятельности – не странные фантазии воспалённого мозга, а реальный факт, то будет осечка. Стреляйте.
Стол, справочник Ниепце и Агата почти мгновенно превратились в пламя. Огонь уже тянулся к шторам и ковру. Крозельчикюс поднял гелиографию, подхватил с бюро гелиофор и, не удержавшись, обернулся, чтобы подмигнуть креслу, в котором сидел побагровевший инспектор, и револьверу в руке Зайнике.
Инспектор так и не выстрелил.
Крозельчикюс вышел и не видел уже, как беспомощно Зайнике бился в крепких объятиях кресла, одной маленькой пружиной зацепившегося за ремень инспектора. Как, отбросив револьвер, пытался Зайнике дотащить кресло к двери, но не смог справиться с силой притяжения пола, удерживающей громадину на месте.
Зато Крозельчикюс слышал, как взрываются патроны, до которых добрался голодный огонь.
Крозельчикюс пересёк улицу и обернулся. Дом пылал. Пламя пожирало его яростно и жадно. Достойный погребальный костёр для Агаты. Прощай, дом.
Крозельчикюс разложил штатив, установил гелиофор. На крышку усадил фарфоровых бинтуронгов, которых достал из кармана, – пусть тоже полюбуются.
Крозельчикюс немного волновался: это был его первый кадр.
Вечером его ждёт карусель. С этой скверной мыслью Майнц открыл глаза. И зачем вспомнил? Теперь весь день будет отравлен ожиданием карусельного небытия.
Майнц мрачно всматривался в серую хмарь барака, дышал глубоко, стараясь успокоить разошедшееся от дурных предчувствий сердце. Припоминал и не мог припомнить воронову считалочку, которой учил его когда-то северный человек Тымылык, уверяя, что считалочка эта защитит от всякой напасти.
Тымылык давно уже сгинул в упырях. Не помогла считалочка.
Да и был ли он, Тымылык? Память – штука ненадёжная. Карусель кромсает её, вымарывая, как из негодной рукописи, то строчку, то абзац, то целые страницы. После электрической встряски память лихорадочно штопает дыры, вместо разрушенных тропок прокладывает новые, путаные, ненадёжные. Стохастические. Ишь, слово-то какое мудрёное, откуда только берутся такие в голове? Всё карусель виновата. Сам не заметишь, как чужие слова станут твоими мыслями, а чужая байка – твоим прошлым. Нельзя верить памяти, искалеченной десятками карусельных циклов и тысячью бессонных ночей.
Отдых у непокойника короткий. Триста минут – больше не положено, да и не требуется. От долгого отдыха непокойник может нечаянно уснуть, а сон для него – билет в один конец.
Прозвенел наконец колокол, отмечая на полотне дня первую зарубку: пять утра.
Загорелась тусклая лампочка под потолком. Зашуршали одеяла на соседних нарах. Сверху посыпался кашель – проснулся Вольтов. Бодро впрыгнул в валенки юный Алёшка, пропел фальшиво:
– Утро красит нежным светом!..
– Буратинушка, заткни пасть! – зло зашипели на Алёшку сверху.
Тот улыбнулся широко, подмигнул Майнцу и вышел вон.
Майнц глядел ему вслед без одобрения. Одно слово – буратина. Полено нетёсаное. Пришёл Алёшка крайним этапом, был весел, полон раздражающего оптимизма. Состояние для буратины ненормальное. Свежий непокойник обыкновенно к окружающему миру равнодушен, двигается неловко, дёргано, говорит коротко, неохотно. Будто всему учится заново.
Ничего, карусель из него дурь-то повыбьет. Подумал так Майнц – и тотчас устыдился нехорошей мысли. Карусель, жадная сука, съедает всё человеческое.
– Лев Давидыч, подсоби! – позвал Вольтов. В углу медленно копошилось и хрипело то, что вчера ещё было Марковским, высоким громогласным мужиком. Давно, до всего, Марковский, говорят, комэском был. Солдатиков в атаки гонял. А теперь пожалуйста: уснул – и в упыри.
Майнц с Вольтовым вдвоём вынесли Марковского в сени, там его прибрали дневальные.
...***
Предкарусельный день – самый тяжкий, пережить его едва ли не страшнее, чем карусель открутить. График составлен так ловко, чтобы лишнего грамма электры непокойник не получал. Оттого последний день тянется как целый век. А ты попробуй, протяни век в мёртвой Москве.
Вдоль колонны, скрипя ржавыми сочленениями, двинулись карлы, сопровождаемые острым запахом солярки. Майнц слышал байки – карлы, мол, не полностью механические, а вроде бы сидит в каждой специальный человек. Громады они, конечно, знатные, лилипут или ребёнок внутри всяко поместится. Да кто ж живого человека на такую работу поставит? Живых в наше время экономят, особенно детей. Живому наверх, в город, выбраться никак невозможно.
Равнодушные металлические щупальцы карлы проверили Майнца на предмет контрабанды, беспощадно открывая холоду и без того промёрзшие кости. Из контрабанды у Майнца были табак, завёрнутый в мятую бумажку, спички, тощая записная книжечка, исписанная убористым почерком, да огрызок карандаша. Табаком карлы не интересовались, а карандаш, спички и книжечку Майнц надёжно припрятал в левом валенке.